Skip to main content

Дед Иван


Дед, 1933 г.

Бабушка Аня

Умерли все.

Отца он не помнил — тот умер, когда ему был год с небольшим. Мать он потерял, когда ему было четыре, — вдруг слегла, промаялась неделю и умерла. Некоторое время снилась теплым расплывчатым пятном в ситцевом платье, от которого вкусно пахло пирогами. Потом запах ушел. Они с сестрой Фросей остались одни. Смерть будто замахнулась на них да отвлеклась на что-то: эти никуда не денутся. Голодали, конечно. Бедовали.

Выжили.

В их поселке смерть была обычным делом: умирали многие и по любому поводу. Мужики гибли далеко, на многочисленных фронтах — в мировую и гражданскую, бабы мерли, надорвавшись, от болезней и, как он потом понимал, от тоски. Дети умирали сплошь и рядом — от болезней и озорства, тонули многие — Волга была рядом, бывало, попадали «под винт». Похороны были обычным делом. Скучным даже.

Он жил.

Вырос, возмужал, женился. Жена Аня принялась через год рожать потомство — крепеньких, как груздочки, мальчиков. Четыре крепыша.

Они умерли все, двое еще маленькими, а в один год, уже перед второй войной, двое сразу — четырехлетний русоголовый Ванечка и его только что народившийся братик. Младенец внезапно задохнулся, а у Вани был дифтерит.

Потом война, эвакуация вместе с заводом. Год жили на колесах в теплушке — сначала эшелон пригнали в Ташкент, а через полгода на Урал. Валя родилась перед войной, а Шура — в вагоне во время эвакуации. На Урале год жили в землянке.

Выжили все.

Смерть присылала вести в поселок, где без устали работали ее подручные — военный комиссар Киричек и Капитолина-почтальонша. Один забирал людей на убой, вторая приносила последнее о них известие. Киричека боялись — не дай бог попасться ему на глаза или тем более поссориться случайно — заберут. Он днями пил пиво возле углового киоска в одиночестве, хмуро поглядывая вокруг из-под козырька надвинутой по самые уши фуражки. Однажды окликнул его, проходящего по другой стороне улицы, сфокусировал на нем совиный немигающий взор, проверил документы, спросил, где работает,  услышав, что в прокатном, процедил непонятное «Допустим…». Иван потом неделю ходил сам не свой — ждал призыва, работал, не выходя с завода. Ему казалось, возле станка повестку не вручат, не смогут, машина спасет четкостью и безостановочностью своей работы, упорядоченностью ритма — надо просто стать ее частью, незаменимой частью, без которой она остановится… И он пахал до судорог, до крови из носа. Жена, снова беременная, готовила щи из капусты, вареную картошку, приносила к проходной в кастрюльке, закутанной в шерстяной платок. За подол держались Валя–трехлетка и маленькая Шура, смотрели испуганными пуговками глаз. Сердце его разрывалось.

Обошлось.

Смерть не отступала — гуляла по прокатному цеху, по заводу, как пьяный урка по буфету, дыша перегаром в лицо, поигрывая опасной бритвой. Не было ей укороту и после войны. Вообще многие умерли, будто только дожидались ее окончания, расхворались как-то враз, расслабились, расползлись по швам, словно воздух из них выкачали. Васильев-старший, Крылов, Свиридов… некоторых и не вспомнить уже. Смерть ходила вокруг, сужая круги и словно испытывая его на прочность, забирала всех без разбору.

Вся его бригада коммунистического труда, с кем их эвакуировали из Кольчугино, все, с кем он работал в прокатном, с кем прошел военное и послевоенное лихолетье, бескормицу, работу в две, в три смены без выходных — «Все для фронта, все для победы!» — умерли, не дожив до пятидесяти.

 А он жил.

На пенсию вышел в сорок пять — горячий стаж. Первые годы болтался в пивных, в их спертом прокуренном воздухе, заливая «ершом» свою ненужность, словно говоря ей: «На, приходи, бери! Все равно уже кончился». Смерть не шла. Даже не болел ничем всерьез, так, простуда пару раз. К началу шестидесятых пережил всех цеховых. Девки, их у него было уже четверо, начали выходить замуж одна за другой, как наперегонки. Пошли внуки.

Те, кто помладше, уходили один за другим — в мирное время гибли больше по глупости да по недосмотру.

Воскобойникова, прокатчика, сбило машиной — шел по дороге, шатаясь от усталости — возвращался с ночной смены. Утром нашли его, окровавленного, с разбитой головой, грязного, еще живого, он мычал и терял сознание и, будто дождавшись помощи, умер по дороге в больницу.

Ширяев, жилистый, с ладонями, как совковые лопаты, умер сразу после выхода на пенсию по горячему стажу, буквально через полгода. Ходил по поселку неприкаянный, потерявшийся, не нужный никому — жена шипела на него, дети выросли. Он напивался медленно, угощаясь у каждого пивного киоска — поселок был ими просто утыкан. Везде ему наливали — иди к нам, дядь Ширяй! Упал возле пивной лицом в грязь — схватились поднимать, а он уже мертвый.

Здоровяк Васильев, литейщик, умер в бане — в субботу попарились с сыном, тот ушел домой раньше, не стал дожидаться отца. Жена подумала, что мужики опять загуляли и переночуют в доме у сына. А отец, видать, решил еще раз зайти в парилку «на верхосыточку» и умер там, прямо на полке. Утром его, сваренного паром, нашла жена.

Мастер цеха Свиридов отравился водкой, хотя она тогда вся была ГОСТовской, но в свой день рождения выпито им было слишком много и закусил он не понять чем. Стало дурно, прилег на диван в большой комнате, отвернулся к стене и умер.

Найденов, Егоров и Меликесов умерли от сердца, не дожив до сорока.

Чеботарев, слесарь, умер от анафилактического шока (слова-то такие впервые услыхали!) — во сне укусила оса. Лето было жаркое, спали с открытыми окнами, и осы в тот год расплодились. Накануне крепко выпил и укуса не почувствовал, просто стал задыхаться. Собрался было в больницу и упал на пороге без сознания. Скорая приехала быстро, врач сначала, было, поупиралась: он пьяный, не повезем никуда, а он уже синий и хрипит. Так не поняли, что с ним — отвезли в одну больницу, потом повезли в другую. Умер в машине.

Чтоб чем-то заняться, работал кочегаром в котельной сутки через трое. В семидесятые схоронил жену Аню — инсульт. Умирала тяжело, трудно. Он ухаживал за ней, вытирал, мыл, менял белье, которое сам стирал. Умерла. Вокруг стало совсем пусто — только дети и внуки где-то в ярком внешнем мире, откуда они врывались к нему с грохотом, шумом, взвизгами, со всей этой молодой суетой, которая была от него все дальше. Он смотрел на них отстраненно, как сквозь стекло, ощущая их инаковость — они были совсем другими. Не пели раздольных русских песен, не плясали наотмашь, на гармошке никто не играл, даже выпить с зятьями толком не получалось — разговор выходил какой-то мелочный, суетливый, несерьезный. На улицах поселка исчезли знакомые лица — все умерли, даже те, кто работал в заводоуправлении, кто в горячий цех и не входил никогда. Некому даже было сказать: «А помнишь…» — не помнил никто ничего. Заводоуправление и окрестные школы стали приглашать его на все праздники и мучить просьбами рассказать «как было»: как пришел эшелон, как построили завод, как жили и что было тогда, в войну. Как они совершали трудовые подвиги в тылу. Стал достопримечательностью поселка — живой динозавр, часть истории. Рассказывать он не любил, не было в его воспоминаниях приятных моментов, не гордился он тем, что выжил, пару раз даже заплакал по-стариковски, вспоминая то, о чем рассказывать не надо. Да и расскажешь — не поймут. О нем писали местные газеты — вот, мол, она — живая история! Последний из могикан! Подразумевалось, что вскоре он тоже умрет и не останется живых свидетелей тех времен.

Так прошли восьмидесятые и девяностые.

Он жил.

В нулевые стало совсем плохо. Жены тех, кто пришел на завод после войны, жилистые русские бабы, которых, казалось, ничего не берет, тем более время, стали уходить. Они единственные были его собеседницами на лавочке у подъезда, могли поддержать понятный разговор. Была, конечно, родня, но с ними все одно и то же годами. Правнуки народились — он путал их имена, только спрашивал, чьи они, которой из внучек или внуков. Они смеялись — ну, дед, даешь! Замыкался, все меньше участвовал в посиделках и родственных праздниках. Слышал уже плохо — радио в его квартире орало, телевизор не работал — он уже не видел изображения, не мог читать.

Главное, что его тяготило, — одиночество. И ощущение того, что мир вокруг не стоил тех страданий, через которые они, их поколение, прошли. Этот мир был для него чужим — весь, до последней пылинки. В нем все было не так, все не по-людски.

В девяносто пять он запнулся и рухнул поперек кухни, как старый дуб. Дочь Люба нашла его, истекающего кровью, кинулась вызывать скорую, зятьев — перенести на кровать. Приехала скорая, обработала раны — «ушиб головы, рассечение мягких тканей лица», померили давление и уехали. От больницы отказался. Еду отталкивал, скандалил слабо, по-стариковски… За день до конца отвернулся к стене и лежал, вычерчивая на обоях какие-то, одному ему понятные знаки, шептал чего-то тихонько, чтоб никого не напугать. Какие картины виделись ему, в каких небесных мирах он пребывал, с кем разговаривал, о чем вспоминал, о чем жалел — не узнать уже.

Он умер.

Дмитрий ГОЛОВИН

novayagazeta.ru