Skip to main content

Анюткина любовь

Детства она не помнила — так, обрывки какие-то. Четыре вспышки. Помнила поле рядом с их селом, даже не само поле, которое виделось ярким солнечным пятном, а мощный, упругий, цветочный ветер в лицо, она с отцом и матерью, братьями, с сестрой, все вместе куда-то идут и — простор.

Помнила мать в гробу — будто высохшую, почерневшую, с обиженным лицом и как какая-то старуха, визгливо причитавшая сзади о бедных сиротках, вдруг неожиданно сильно и больно пихнула её скрюченными костяшками в спину: «Иди, прощайся с матерью». Ещё, как попы забрали корову Милку — пришли втроём, страшные, волосатые, в чёрном, ввалились в хату и начали скороговоркой бормотать что-то бессвязное, смысл которого улавливался с трудом, вроде, как они молились за отца и мать, отпевали их и надо им заплатить. Что могли сделать только что осиротевшие подростки? Оба её брата, Пётр с Иваном, стояли возле хлева с белыми лицами, а главный поп Виссарион — в рясе, заляпанной внизу грязью и навозом, ведя уже корову на поводу, обернулся в воротах и перекрестил их. Иван плюнул в него — не попал, и впервые грязно выругался при них, при сёстрах. В тот день она поняла, что Бога нет – всё обман.

Помнила, как Пётр ушёл на войну. Сестра Марфуша разбудила её посреди ночи, они обнялись с братом, Марфуша было заголосила — её прервали — ни к чему было всем знать, что он «за большаков» воевать пошёл. Больше они его не видели.

Это всё.

Из семьи вынули стержень: ушла теплота и ласка, осталась борьба за существование и стремление выжить. Марфуша вышла замуж в соседнее село, Иван остепенился, стал, как брат героя, комсомольским начальником, женился на кареглазой крепконогой Евдокии. Жизнь потихоньку налаживалась. У Анютки тоже ухажёр появился, из богатой семьи — Аристарх — она звала его Ристаша. Ласковый был, незлобный, вообще простой, некичливый. У неё голова кружилась, когда она его видела, а пахло от него будто мёдом. Она уже мечтать начала. Его родители, правда, сильно были против такого союза — нищенку выбрал, сиротку, отговаривали его изо всех сил — она уже беременная была, когда его в город услали будто бы учиться.

Брат Ваня, как узнал, что она с чужим дитём, да незамужняя, топор схватил и через всё село понёсся её убивать, ошалевший уже от привычки решать судьбы людей с пролетарской прямотой по всей строгости, считал, что смывать такой позор можно только кровью. Соседки предупредили, Евдокия спустила её в погреб, бросила сверху половик и уселась за стол крупу перебирать. Иван ворвался в избу, поискал, наорал на Евдокию, перевернул стол, сломал лавку, засадил топор в дверной косяк и выбежал, всё ещё в бешенстве. В погребе сидела два дня, ела солёные огурцы. Евдокия спустила ей ведро с водой и ещё одно для поганых нужд. Брата потом вызвали по делам в район, на него навалились другие заботы. Она не показывалась ему на глаза ещё недели две.

Мальчика назвала Ваней — и брату приятно, и смягчится он, может, тёзка всё же, племянник.

Жизнь стала ровная и скучная, как дорога без поворотов, до самого конца видная. Помогала Евдокии по хозяйству, нянчилась с Ванечкой, обихаживала брата, забиравшегося во всё более крутые чины… Не жила — доживала. Для замужества была уже старая — двадцать два годочка, да с Ванюшей-привеском — кто такую возьмёт?

Тем временем страна вставала на дыбы, будто целина под плугом: отменили НЭП, началась коллективизация, индустриализация, раскулачивание, организация колхозов, аресты классово чуждых, высылка ненадёжных. Брат Иван принимал во всём этом активное участие. Одним из первых был выслан Виссарион со всем семейством — брат собственноручно, смакуя, выправил ему документы о высылке и сам пришёл посмотреть, как его собирают, не взял ли тот чего лишнего, что можно в пути продать или сменять — нет, брат проследил, чтоб Виссарион отправился в одной рясе. Стоял в воротах, жевал травинку, часто сплёвывал, молчал. Виссарион тоже молчал, смотрел мимо, жевал бороду — разговаривать было не о чем.

На завод по оргнабору прислали новых рабочих-волгарей. Они поначалу держались вместе: рослые, молодые, со смешным окающим говором. Распределял их на работы брат Иван — там и приметил её один из пришлых, тоже Ваня. Стал к ней в гости ходить: то пряников принесёт, то леденец какой для Ванюшки, то чаю в тряпице. Приходил большой, сильный, пахнущий железом и вкусным мужским потом, вставал у дверей, выдыхал: «Здравствуй, матушка». «Матушкой» её стал называть почти сразу, разувался, проходил осторожно, садился с краю, пока она чай собирала. Она же, помня Ристашу, не больно-то его к себе подпускала.

Ходил так два года. И о свадьбе говорил, как нет. Она смеялась, сверкая белоснежными зубами: «Ты татарин. Я за тебя не выйду!» Он голубоглазый, русоволосый, терялся: «Помилуй, матушка. Какой же я татарин?» Уходил понурый. А на следующий день приходил снова.

Выходил-таки. Брат Иван сказал, чтоб не дурила, парень хороший и её любит — чего ещё ждать? Сошлись.

Начались дети. Мальчики. Погодки все. Что-что, а бабьей работой — рожать, она справлялась. Только они умерли все. Причины были разные: один слабенький родился, повитуха сразу губки поджала: «Не жилец» — умер через месяц. Другой, годовалый, простудился и истаял за неделю. Третий уже бегал и лопотал так смешно — умер от дифтерита, и в ту же неделю у неё на руках четвёртый, грудничок, сосал титю и вдруг задохнулся насмерть. На отца Ивана страшно было смотреть — почернел лицом, будто пламя жгло его изнутри, только глаза блестели от частых тайных слёз. Он не попрекал её, не срывался, не бил, не скандалил. Молчал. Работал в две смены. Пытался пить. Потом уже она узнала, что тайком ходил в церковь и какой-то поп сказал ему, что нельзя самому делать гроб для близких. И самому на кладбище их везти нельзя. Смерть дорогу назад найдёт и ещё кто-нибудь умрёт.

Она замкнулась. Мир вокруг был паскудней некуда, света нет, но надо было жить. Сын Ванюшка подрастал, спасал от чёрных мыслей. Счастья всё равно не было — она знала это, и четыре могильных холмика в ряд это подтверждали.

В тридцать девятом родилась первая девка — Валя. Потом Шура. Потом война началась, их эвакуировали с заводом. Как иждивенец, она получала минимальный паёк, через год её ветром шатало. Думала, живот пухнет от голода, а родилась Люда. Жила она в страхе: вдруг с Ивана снимут бронь и пошлют воевать, понимала, что им без него не выжить в своей землянке. Так и пробоялась всю войну и не столько радовалась победе, как тому, что теперь можно за Ивана не бояться.

Потом родились Валера и Оля. Поставили дом, завели корову. Она стала такой себе вполне мамой, хозяйкой в настоящем доме. После войны, наконец, расписались с Иваном — над этим подхихикивали, конечно — детей куча, полжизни прожито — теперь можно.

У Марфуши тем временем помер муж, она решила переехать к ним, на заводе проще было устроиться и к родне поближе. Приехала и первым делом развесила иконы в дальнем углу — для уюта, в своём понимании. Анюта в это время была в магазине. Пришла, увидела, сжала губы в ниточку, молча вынесла иконы во двор. Сложила их к забору стопочкой, прямо на траву. Марфуше сказала коротко: «Чтоб этого в моём доме не было». Марфа обиделась, ушла ночевать к знакомым. Мирил их Иван.

Девки вышли замуж, разъехались. Кто на соседние улицы, кто в соседние города. Остались они с Иваном одни. Он вышел на пенсию, время они проводили вместе. Хорошо, что детей было много, забот не убавлялось. С внуками сидела, детям помогала.

В семьдесят лет её разбил инсульт. Думали, отлежится, а становилось хуже и хуже. Отвезли в больницу — она впервые оказалась вырвана из привычного круга забот. Никуда не надо идти, ничего не надо готовить, нечего стирать, негде убирать. Пичкали её таблетками, кололи чем-то. Функции восстановили не полностью, выписали домой доживать. Болезнь накатывала волнами: она лежала, иногда впадая в беспамятство, а иногда приходила в себя. Дети навещали её, приводили внуков повидаться. Иван с ней разговаривал, кормил с ложечки, умывал каждое утро, убирал за ней. Иногда она его даже не узнавала. Временами ей становилось лучше настолько, что Иван водил её гулять. Одевал её, причёсывал, «Пойдём, матушка» — и они выходили. Медленно шли по знакомым улицам посёлка, люди с ними здоровались — кого она узнавала, кого — нет. Иван терпеливо объяснял ей, кто это, откуда. Он не жаловался никому, никогда, ходил за ней, уколы ставил, бельё стирал, мыл её. И неизвестно было, сколько такой муки ему отмерено. Вышло так, что проболела она три года. А потом умерла — просто не проснулась однажды.

Ему шептали, конечно, что болезнь её от безбожия. В какой-то день в редкий момент просветления он осторожно заговорил о том, чтобы в церковь сходить. Она отказала неожиданно резко, всеми остатками слабеющего разума. А однажды, когда ей снова стало лучше, позвала его из другой комнаты и сосредоточенно сказала, с трудом ворочая непослушным языком: «Бога нет. Умру — не отпевай».

Он послушался. В церкви её не отпевали. Он тоже знал, что Бога нет.

Она так и не полюбила его.

Дмитрий ГОЛОВИН

novayagazeta.ru